71
2016-09-24
Барбара Майерхофф: Как мы выращиваемт душу
Много лет я работаю с пожилыми людьми и стариками. Всё это время я думаю: «Без слушателя каждый из нас отвергнут. Одиночество лишает нас принадлежащего по праву».
Словно при рождении каждому из нас вручают отдельную историю (а каждая история рождения — это в каком-то смысле история об отделении), но никаких нас не существует, пока нас кто-то не признает, пока кто-то нас не увидит.
Не было никакого Адама, пока Ева не сказала: «Ах вот ты где. Привет!».
Но что, если нас не приняли, не услышали? Что станется с нашей историей?
Что происходит с потерявшим врожденное право, с покинутым слушателем, с не имеющим понимания себя? Он впадет в отчаяние, закатит некрасивую истерику. Не лучший способ привлечения внимания, зато у истерики всегда находятся свидетели.
Истерика ранит, лишает гордости, и всё же она лучше равнодушия.
В «Анатомии меланхолии» Ричард Бартон говорит: «Угроза забвения — наиболее тяжелый камень из тех, что меланхолия может запустить в человека».
А может, кое-что страшнее забвения? Например, утрата ощущения, что ты вообще существовал на земле.
В своей работе я почувствовала, до чего Бартон прав. Тяжелейший груз, который человек способен выносить, — это вес воспоминаний, которые только и свидетельствуют о том, что он жил, что в его жизни был и есть смысл.
Вернемся к вопросу влияния истории на слушателя.
Половина трагедии в том, чтобы оказаться неуслышанным и неувиденным — тогда как вторая в том, чтобы не услышать и не увидеть.
Почему? Если я говорю, что в расказывании мы отращиваем душу, то сам процесс рассказа является партнерством.
Тот, кто рассказывает — выращивает душу. И тот, кто слушает и видит, в каком-то смысле тоже отращивает душу.
Перейдем к примерам. Я работала с одним из выживших венгров. Когда мальчику было 11, родственники понимали, что спокойное время заканчивается. Ему велели заранее собрать вещи, так как уезжать придется в спешке. Он ходил по комнате и выбирал, что возьмет с собой. Меня приводят в трепет мысли о том, как мальчишка думал о том, что следует спасти среди своих детских вещей.
Теперь я своими глазами вижу, как пожилые ходят по своему дому и выбирают, что взять с собой в больницу или в дом престарелых. Каждый предмет они рассматривают как резервуар для воспоминаний, как контейнер, вмещающий целый мир. «Мне что, придется его бросить?».
Мы задаем себе этот вопрос постоянно, разбирая свои шкафы и тумбочки.Кто-то не может выбросить ворох старых писем. Это не просто бумага и чернила — это кусок жизни.
Вернемся к одиннадцатилетнему ребенку. Он ходит по комнате, ощущая, что грядут перемены. Его нынешняя жизнь на исходе: что взять с собой? Он застыл перед выбором.
Чуть позже он набивает вещами две коробки из-под обуви. В одной оказываются фотографии с семьей, его собственные стихи, открытка от подружки — все сокровища мальчика, его автобиография в вещах. В другой: запасные ботинки, бельё, платок, нож и часы… возможно, зубная щетка.
Он вернется из школы и услышит: «Бежим!». Он схватит коробку из-под обуви. Они убегут.
На полпути он откроет коробку и поймет, что схватил неправильную: в этой найдутся платок, ботинки и зубная щетка.
Он подумает: «Для кого я собрал эту коробку? Для кого собрал ту? Что расскажет та, другая коробка — тому, кто ее найдет?».
Сейчас тот мальчик вырос и рассказывает: «Я будто стоял на берегу моря с коробкой под мышкой. Меня словно толкают в спину, а я медлю. Я волнуюсь, что утону вместе с ней. Будто я бросаю одну из коробок назад, к берегу, чтобы кто-нибудь поймал ее».
Похоже на «Здесь был Тофлин», не находите? Или на царапины на стене. Или на слова героя другой моей книги.
В «Считанных днях» Шмуэль говорит о значении смерти в свете того, что весь его штетл сожрал Холокост. Он рассказывает:
«Состариться и умереть для мужчины — не самое страшное. Загвоздка в том, что я постоянно мысленно возвращаюсь назад, но дороги в прошлое нет. Нет возврата, ничего не осталось, нет продолжения. В чем ценность жизни? Зачем мы вообще начинали жить? Всё подходит к концу. Для меня состариться в моем городке было бы совсем другим делом. Теперь же всё пропало.
Я несу в себе всё и всех — люди, места, я взваливаю их на плечи и тащу.
Я вижу старого раввина. Работников, впрягшихся в телеги. Мужчину, привязавшего к себе ребенка куском ткани, шагающего пешком из Вистулы: без денег, без дома, без еды. Его заветная мечта — найти лошадь, эта мечта не сбудется. Теперь уже я несу его. Ему не видать лошади, но пусть будет хотя бы шанс остаться в родном краю.
Со всей бедностью, со всеми бедами — мне было бы достаточно сохранить само место. Старикам вроде меня много не нужно. Но я возвращаюсь из воспоминаний и понимаю, что ничего нет. Всё исчезло без следа, стерто, как след карандаша ластиком. Так что уход из жизни обретает для меня новое значение.
Проститься с одной жизнью — ерунда. Но отпустить все эти жизни, что я несу в себе — горе совсем другого масштаба».
Мы умираем, не отдавая своих коробок, и живем, не ловя чужих. Одно разрушено, другое потеряно. Но я вижу, как молодое поколение начинает менять ситуацию.
Молодежь стремится воссоединить разорванное, раскопать историю своего рода. Они копают глубже, чем поиск документа с деревом предков. Они возвращают себя, возвращают себе прошлое, на которое имеют полное право: оно наше и ничьё иное.
Мы расширяемся. В четвертом измерении — время — мы осознаем себя, и без этого в нас не находится души.
Душа — не только в самой жизни, она и в знании, что живёшь, и в сознательном решении присутствовать в жизни, обращать на нее внимание. Много сил дает голод по прошлому, много возможностей в желании затребовать то, что в другом случае будет потеряно. опубликовано
из книги “Stories as equipment for living”, Barbara Myerhoff
Перевод: Елена Трускова
Источник: anotherindianwinter.ru/post/143103729848/barbarameyerhoffstories2
Словно при рождении каждому из нас вручают отдельную историю (а каждая история рождения — это в каком-то смысле история об отделении), но никаких нас не существует, пока нас кто-то не признает, пока кто-то нас не увидит.
Не было никакого Адама, пока Ева не сказала: «Ах вот ты где. Привет!».
Но что, если нас не приняли, не услышали? Что станется с нашей историей?
Что происходит с потерявшим врожденное право, с покинутым слушателем, с не имеющим понимания себя? Он впадет в отчаяние, закатит некрасивую истерику. Не лучший способ привлечения внимания, зато у истерики всегда находятся свидетели.
Истерика ранит, лишает гордости, и всё же она лучше равнодушия.
В «Анатомии меланхолии» Ричард Бартон говорит: «Угроза забвения — наиболее тяжелый камень из тех, что меланхолия может запустить в человека».
А может, кое-что страшнее забвения? Например, утрата ощущения, что ты вообще существовал на земле.
В своей работе я почувствовала, до чего Бартон прав. Тяжелейший груз, который человек способен выносить, — это вес воспоминаний, которые только и свидетельствуют о том, что он жил, что в его жизни был и есть смысл.
Вернемся к вопросу влияния истории на слушателя.
Половина трагедии в том, чтобы оказаться неуслышанным и неувиденным — тогда как вторая в том, чтобы не услышать и не увидеть.
Почему? Если я говорю, что в расказывании мы отращиваем душу, то сам процесс рассказа является партнерством.
Тот, кто рассказывает — выращивает душу. И тот, кто слушает и видит, в каком-то смысле тоже отращивает душу.
Перейдем к примерам. Я работала с одним из выживших венгров. Когда мальчику было 11, родственники понимали, что спокойное время заканчивается. Ему велели заранее собрать вещи, так как уезжать придется в спешке. Он ходил по комнате и выбирал, что возьмет с собой. Меня приводят в трепет мысли о том, как мальчишка думал о том, что следует спасти среди своих детских вещей.
Теперь я своими глазами вижу, как пожилые ходят по своему дому и выбирают, что взять с собой в больницу или в дом престарелых. Каждый предмет они рассматривают как резервуар для воспоминаний, как контейнер, вмещающий целый мир. «Мне что, придется его бросить?».
Мы задаем себе этот вопрос постоянно, разбирая свои шкафы и тумбочки.Кто-то не может выбросить ворох старых писем. Это не просто бумага и чернила — это кусок жизни.
Вернемся к одиннадцатилетнему ребенку. Он ходит по комнате, ощущая, что грядут перемены. Его нынешняя жизнь на исходе: что взять с собой? Он застыл перед выбором.
Чуть позже он набивает вещами две коробки из-под обуви. В одной оказываются фотографии с семьей, его собственные стихи, открытка от подружки — все сокровища мальчика, его автобиография в вещах. В другой: запасные ботинки, бельё, платок, нож и часы… возможно, зубная щетка.
Он вернется из школы и услышит: «Бежим!». Он схватит коробку из-под обуви. Они убегут.
На полпути он откроет коробку и поймет, что схватил неправильную: в этой найдутся платок, ботинки и зубная щетка.
Он подумает: «Для кого я собрал эту коробку? Для кого собрал ту? Что расскажет та, другая коробка — тому, кто ее найдет?».
Сейчас тот мальчик вырос и рассказывает: «Я будто стоял на берегу моря с коробкой под мышкой. Меня словно толкают в спину, а я медлю. Я волнуюсь, что утону вместе с ней. Будто я бросаю одну из коробок назад, к берегу, чтобы кто-нибудь поймал ее».
Похоже на «Здесь был Тофлин», не находите? Или на царапины на стене. Или на слова героя другой моей книги.
В «Считанных днях» Шмуэль говорит о значении смерти в свете того, что весь его штетл сожрал Холокост. Он рассказывает:
«Состариться и умереть для мужчины — не самое страшное. Загвоздка в том, что я постоянно мысленно возвращаюсь назад, но дороги в прошлое нет. Нет возврата, ничего не осталось, нет продолжения. В чем ценность жизни? Зачем мы вообще начинали жить? Всё подходит к концу. Для меня состариться в моем городке было бы совсем другим делом. Теперь же всё пропало.
Я несу в себе всё и всех — люди, места, я взваливаю их на плечи и тащу.
Я вижу старого раввина. Работников, впрягшихся в телеги. Мужчину, привязавшего к себе ребенка куском ткани, шагающего пешком из Вистулы: без денег, без дома, без еды. Его заветная мечта — найти лошадь, эта мечта не сбудется. Теперь уже я несу его. Ему не видать лошади, но пусть будет хотя бы шанс остаться в родном краю.
Со всей бедностью, со всеми бедами — мне было бы достаточно сохранить само место. Старикам вроде меня много не нужно. Но я возвращаюсь из воспоминаний и понимаю, что ничего нет. Всё исчезло без следа, стерто, как след карандаша ластиком. Так что уход из жизни обретает для меня новое значение.
Проститься с одной жизнью — ерунда. Но отпустить все эти жизни, что я несу в себе — горе совсем другого масштаба».
Мы умираем, не отдавая своих коробок, и живем, не ловя чужих. Одно разрушено, другое потеряно. Но я вижу, как молодое поколение начинает менять ситуацию.
Молодежь стремится воссоединить разорванное, раскопать историю своего рода. Они копают глубже, чем поиск документа с деревом предков. Они возвращают себя, возвращают себе прошлое, на которое имеют полное право: оно наше и ничьё иное.
Мы расширяемся. В четвертом измерении — время — мы осознаем себя, и без этого в нас не находится души.
Душа — не только в самой жизни, она и в знании, что живёшь, и в сознательном решении присутствовать в жизни, обращать на нее внимание. Много сил дает голод по прошлому, много возможностей в желании затребовать то, что в другом случае будет потеряно. опубликовано
из книги “Stories as equipment for living”, Barbara Myerhoff
Перевод: Елена Трускова
Те, кого мы любим, и те, кого терпеть не можем, — все это наши зеркала
Душа не думает – она знает
Источник: anotherindianwinter.ru/post/143103729848/barbarameyerhoffstories2
Как съездить на море, не выходя из дома
Перекись водорода: удивительные целебные свойства и применение