542
0.2
2015-07-03
В Сталинграде Бога нет (5 фотографий)
Одним из последних самолетов из Сталинградского котла вывезли почту, но семь мешков писем до адресатов не дошли. Немецкое командование конфисковало их: письма с фронта должны были подымать дух нации, а не сообщать о неизбежном конце. Эти письма опубликованы в журнале «Знамя» в 1990 г., а в 2013-м прочитаны со сцены волгоградским радиожурналистом Сергеем Арсентьевым – как часть литературно-музыкальной композиции «…И горела Волга».
Не знаю, смогу ли я когда-нибудь еще говорить с тобой, поэтому даже хорошо, что это письмо попадет в твои руки, и если я все-таки вернусь, ты уже будешь знать правду. Мои руки изувечены, и это произошло еще в начале декабря. На левой нет мизинца, но — что гораздо хуже — на правой обморожены три средних пальца. Кружку я могу теперь держать только большим пальцем и мизинцем. Я довольно беспомощен, ведь только когда у тебя нет пальцев, понимаешь, как они необходимы для самых простейших дел. Проще всего мне стрелять — при помощи мизинца. Руки пропали. Не могу же я всю жизнь стрелять, а ведь ни для чего другого я не гожусь. Может быть, смогу стать лесничим? Но это юмор висельника, и я пишу это, чтобы успокоить самого себя.
Курт Ханке — мне кажется, ты должна помнить его (по коллегии в 37-м году) — восемь дней назад на маленькой улочке играл на рояле «Аппассионату». Да, не каждый день случается такое, чтобы рояль оказался прямо на улице. Дом взорвали, но инструмент, вероятно, пожалели, вытащили на улицу. Каждый солдат, проходивший мимо, барабанил на нем, ну скажи мне: где еще можно увидеть рояль прямо на улице?
Легко давать добрые советы. Но так, как Вы себе это представляете, не получится. Освобождение народов, что за ерунда! Народы останутся теми же, меняться будет только власть, а те, кто стоит в стороне, снова и снова будут утверждать, что народ надо от нее освободить. В 32-м еще можно было что-то сделать, Вы это прекрасно знаете. И то, что момент был упущен, тоже знаете. Десять лет назад речь шла о бюллетенях для голосования, а теперь за это надо расплачиваться такой «мелочью», как жизнь.
Вчера на наблюдательном пункте Ханнес уговорил меня написать тебе. Я неделю колебался, писать или не писать это письмо, потому что думал: неизвестность хоть и мучительна, но все-таки оставляет искру надежды. То же самое я думал и по поводу своей судьбы. Каждый раз, засыпая, осознавал всю отчаянность нашего положения — между надеждой и гибелью. Но я старался ничего не додумывать до конца. Я много раз мог погибнуть, но прежде это было бы внезапно, неожиданно, без подготовки. А сейчас все иначе, с сегодняшнего утра я знаю, что нас ждет, и мне стало легче, поэтому и тебя я хочу освободить от мук неизвестности.
Я не могу отрицать и моей собственной вины в том, что происходит. Пусть ее пропорция — один к семидесяти миллионам, доля хоть и маленькая, но она есть. Я вовсе не собираюсь прятаться от ответственности, единственное мое оправдание в том, что, отдавая свою жизнь, я эту вину искупаю. Хотя в вопросах чести не может быть торговли.
Августа, ты сама почувствуешь тот час, когда тебе придется стать сильной. Не надо слишком страдать и горевать, когда меня не будет. Во мне нет страха, только сожаление о том, что доказать свое мужество я могу лишь гибелью за это бессмысленное, чтобы не сказать преступное, дело. Помнишь, как говорил X.; признать вину — значит искупить ее.
Постарайся не слишком быстро забыть меня.
…Я раз двадцать на сцене изображал смерть, а вы сидели в плюшевых креслах, и моя игра казалась вам правдивой. И теперь очень страшно осознавать, как мало общего имела эта игра с реальной смертью.
Смерть всегда изображалась героической, восхищающей, захватывающей, совершающейся во имя убеждения или великого дела. А как же выглядит реальность? Люди подыхают от голода, лютого холода, смерть здесь просто биологический факт, как еда и питье. Они мрут, как мухи, и никто не заботится о них, и никто их не хоронит. Без рук, без ног, без глаз, с развороченными животами они валяются повсюду. Об этом надо сделать фильм, чтобы навсегда уничтожить легенду «о прекрасной смерти». Это просто скотское издыхание, но когда-нибудь оно будет поднято на гранитные пьедесталы и облагорожено в виде «умирающих воинов» с перевязанными бинтом головами и руками.
Напишут романы, зазвучат гимны и песнопения. В церквах отслужат мессу. Но с меня довольно, я не хочу, чтобы мои кости гнили в братской могиле. Нечто подобное я написал профессору X. Я непременно еще напишу ему. Но не удивляйтесь, если некоторое время от меня не будет никаких известий, потому что я твердо решил стать хозяином собственной судьбы…
Ну вот, теперь ты знаешь, что я не вернусь. Пожалуйста, сообщи об этом нашим родителям как можно осторожнее. Я в тяжелом смятении. Прежде я верил и поэтому был сильным, а теперь я ни во что не верю и очень слаб. Я многого не знаю из того, что здесь происходит, но и то малое. в чем я должен участвовать, — это уже так много, что мне не справиться. Нет, меня никто не убедит, что здесь погибают со словами «Германия» или «Хайль Гитлер». Да, здесь умирают, этого никто не станет отрицать, но свои последние слова умирающие обращают к матери или к тому, кого любят больше всего, или это просто крик о помощи. Я видел сотни умирающих, многие из них, как я, состояли в гитлерюгенд, но, если они еще могли кричать, это были крики о помощи, или они звали кого-то, кто не мог им помочь.
Фюрер твердо обещал вызволить нас отсюда, его слова нам зачитывали, и мы им твердо верим. Я и сегодня еще верю в это, потому что надо хоть во что-нибудь верить. Если это окажется неправдой, то во что же мне верить? Тогда я не хочу ждать ни весны, ни лета, ничего, что приносит радость. Оставь мне эту веру, дорогая Грета, я всю свою жизнь или по крайней мере восемь лет верил в фюрера и в его слово… Это ужасно, с какими сомнениями здесь относятся к его словам, и стыдно, что нечего возразить, потому что факты против них.
Если то, что нам обещают, не будет выполнено, значит, Германия погибла, потому что в таком случае никто не будет верен своему слову. О, эти сомнения, эти ужасные сомнения, если бы можно было поскорее от них избавиться!
Нам ясно, что мы стали жертвой тяжелейших ошибок руководства и все это «раздувание» значения крепости Сталинград нанесет нашему народу и народам вообще тяжелейший урон. И все же мы еще верим в счастливое воскресение нашего народа. Об этом позаботятся люди с правдивым сердцем. Придется проделать после войны огромную работу, чтобы положить конец проискам всех сумасбродов, дураков и преступников. Те, кто вернется с войны, выметут их, как сор из квартиры. Мы — прусские офицеры и знаем, что надо делать, когда в нас нужда.
Если есть Бог, написала ты мне в твоем последнем письме, он скоро вернет тебя мне живым и здоровым. Ты писала: такого человека, как ты, который любит животных и цветы и никому не делает зла, любит своего ребенка и жену, Бог непременно сохранит.
Благодарю тебя за эти слова, письмо твое теперь всегда со мной в нагрудном кармане. Но если ты, дорогая, ставишь свою веру в существование Бога в зависимость от исполнения твоей надежды, ты окажешься перед очень тяжким решением. Я ведь религиозный человек. Ты всегда была верующей, но теперь это изменится, если мы будем исходить из нашей прежней позиции, ибо обстоятельства таковы, что выбрасывается на свалку все, во что мы верили. Я ищу слова, чтобы сказать тебе об этом. Или ты уже догадываешься сама? Мне показался странным тон твоего последнего письма от 8 декабря. Сейчас у нас середина января.
Это теперь на долгое время, а может, и навсегда, мое последнее письмо. Мой товарищ, которому надо на аэродром, захватит его, потому что завтра из нашего котла уйдет последний самолет. Положение уже стало неконтролируемым, русские в трех километрах от последней летной базы, и если мы ее потеряем, отсюда и мышь не вырвется — и я в том числе. Конечно, и другие сотни тысяч, но это слабое утешение, что делишь смерть с другими.
Если Бог есть… Там, на другой стороне, это тоже повторяют многие, и, наверное, миллионы в Англии и Франции. Я не верю больше в доброту Бога, иначе он никогда не допустил бы такой страшной несправедливости. Я больше не верю в это, ибо Бог прояснил бы головы людей, которые начали эту войну, а сами на трех языках твердили о мире. Я больше не верю в Бога, он предал нас, и теперь сама смотри, как тебе быть с твоей верой.
Говорить в Сталинграде о Боге — значит отрицать его существование. Я должен сказать тебе об этом, дорогой отец, и поэтому мне вдвойне тяжело. Ты меня воспитал, отец, потому что матери не было, и всегда заставлял обращать мои глаза и душу к Богу.
И я вдвойне сожалею о своих словах, отец, потому что они будут последними, после них я уже больше ничего не смогу сказать утешительного и примиряющего.
Ты, отец, духовный мой пастырь, и в последнем письме я могу сказать только правду или то, что мне кажется правдой. Я искал Бога в каждой воронке, в каждом разрушенном доме, в каждом углу, у каждого товарища, когда я лежал в своем окопе, искал и на небе. Но Бог не показывался, хотя сердце мое взывало к нему. Дома были разрушены, товарищи храбры или трусливы, как я, на земле голод и смерть, а с неба бомбы и огонь, только Бога не было нигде. Нет, отец, Бога не существует, или он есть лишь у вас, в ваших псалмах и молитвах, в проповедях священников и пасторов, в звоне колоколов, в запахе ладана, но в Сталинграде его нет.
И вот сидишь ты в подвале, топишь чьей-то мебелью, тебе только двадцать шесть, и вроде голова на плечах, еще недавно радовался погонам и орал вместе с вами «Хайль Гитлер!», а теперь вот два пути: либо сдохнуть, либо в Сибирь. Но самое скверное даже не это, а то, что понимаешь: все это совершенно бессмысленно — вот от чего кровь в голову бросается.
Ладно, пусть приходят, у нашей 3-й еще осталось 26 снарядов, а у ее командира — игрушка калибра 0,8 с шестью свинцовыми пилюлями. Мне пора кончать, вот-вот начнется «вечерняя месса» и надо поглубже зарыться в землю. Вот так-то, старина. Насчет ответа на это письмо можешь не беспокоиться, но недели через две вспомни обо мне. Не надо быть ясновидящим, чтобы предсказать конец. А каким он будет на самом деле, ты никогда не узнаешь.
Двадцать шесть писем я уже отправил тебе из этого проклятого города и получил от тебя семнадцать. Пишу тебе еще раз, больше писем не жди. Да, вот так обстоят дела, и я долго думал, как сформулировать эту тяжкую фразу, чтобы все сказать и не причинить тебе слишком сильной боли.
…Тебе в январе исполнится 28 лет — это еще очень мало для такой красивой женщины, и я рад, что всегда мог сделать тебе этот комплимент. Тебе будет очень меня не хватать, но все-таки не отгораживайся от людей. Подожди несколько месяцев, но не дольше. Гертруд и Клаусу нужен отец. Не забывай, что ты должна жить ради детей, и поэтому не устраивай большой трагедии вокруг их отца. Дети все быстро забывают, особенно в этом возрасте. Внимательно всмотрись в мужчину, на которого падет твой выбор, особенно обрати внимание на его глаза и рукопожатие — помнишь, как это было между нами, — и ты не ошибешься.
Нам уже много чего пришлось хлебнуть, проглотим и это! Идиотская ситуация. Можно сказать, дьявольски трудная. И совершенно неясно, как из нее выбраться. Да это и не мое дело. Мы же по приказу наступали, по приказу стреляли, по приказу пухнем с голодухи, по приказу подыхаем и выберемся отсюда тоже только по приказу. Мы б уже давно могли выбраться, да наши стратеги никак между собой не договорятся. И очень скоро будет поздно, если уже не поздно. Но скорее всего нам еще раз придется выступить по приказу. И почти наверняка в том же направлении, что намечалось первоначально, только без оружия и под другим командованием.
Здесь вместе со мной в палатке больше восьмидесяти человек, а снаружи еще бессчетное количество раненых. До нас доносятся их крики и стоны, но никто не может им помочь. Рядом со мной лежит унтер-офицер из Бромберга, он ранен тяжело — в живот. Старший врач сказал ему, что он скоро поедет домой, но я слышал, как говорил санитару: «Он дотянет только до вечера, пусть пока здесь остается». Наш старший врач — добрый человек. А с другой стороны у стены лежит один земляк из Бреслау, у которого нет руки и носа, он сказал мне, что ему теперь носовой платок больше не понадобится. «Ну а если заплачешь?» — спросил я, но он мне ответил, что нам тут всем, и мне, и ему, больше плакать не придется, о нас скоро другие заплачут.
Это письмо будет не только коротким, но и последним моим письмом к тебе. Даже если бы я захотел написать еще, у меня не будет такой возможности. И нет надежды, что я когда-нибудь окажусь рядом с тобой и смогу сказать тебе все, что я думаю. Нет, я не смогу больше с тобой разговаривать и не отправить мне больше ни одного письма, поэтому вспомни слова, сказанные тобою 26 декабря: «Ты добровольно стал солдатом и помни, что в мирной жизни легко было стоять под знаменем, но очень трудно высоко нести его в войну. Ты должен быть верен этому знамени и с ним победить». В этих словах вся твоя позиция последних лет. Ты будешь потом вспоминать о них, потому что для каждого разумного человека в Германии придет время, когда он проклянет безумие этой войны, и ты поймешь, какими пустыми были твои слова о знамени, с которым я должен победить.
Нет никакой победы, господин генерал, существуют только знамена и люди, которые гибнут, а в конце уже не будет ни знамен, ни людей. Сталинград — не военная необходимость, а политическое безумие. И в этом эксперименте ваш сын, господин генерал, участвовать не будет! Вы преграждаете ему путь в жизнь, но он выберет себе другой путь — в противоположном направлении, который тоже ведет в жизнь, но по другую сторону фронта. Думайте о ваших словах, я надеюсь, что, когда все рухнет, вы вспомните о знамени и постоите за него.
Я хотел стать теологом, отец собирался построить дом, а Герман — соорудить фонтан. Из всего этого ничего не вышло. Ты ведь знаешь, как все теперь выглядит у нас дома, — в точности так же, как здесь у нас. Нет, ничего не вышло из того, что мы рисовали в своих мечтах. Родители погребены под развалинами их дома, а мы, как это ни тяжело звучит, с несколькими сотнями других солдат в оврагах в южной части котла. Очень скоро все эти овраги будут засыпаны снегом.
Господин тайный советник! Сталинград — хороший урок для немецкого народа, жаль только, что те, кто прошел обучение, вряд ли смогут использовать полученные ими знания в дальнейшей жизни. А результаты надо бы законсервировать. Я — фаталист, и личные мои потребности настолько скромны, что я в любой момент, когда первый русский появится здесь, смогу взять рюкзак и выйти ему навстречу. Я не буду стрелять. К чему? Чтобы убить одного или двух людей, которых я не знаю? И сам я не застрелюсь. Зачем? Что, я этим принесу какую-нибудь пользу, может быть, господину Гитлеру? Я за те четыре месяца, что нахожусь на фронте, прошел такую школу, которую, наверняка, не получил бы, даже прожив сто лет. Я жалею только об одном — о том, что вынужден закончить свои дни в столь жалкой компании.
Во вторник я на своей машине подбил две «тридцатьчетверки». Любопытство привело их за наш передний край. Это было великолепное зрелище. Потом я проехал мимо дымящегося железа. Из люка висело тело, головой вниз, ноги заклинило и они горели. Но тело жило, доносились стоны. Вероятно, боли были чудовищные. И не было никакой возможности его освободить. А даже если бы такая возможность была, он все равно через несколько часов умер бы в ужасных мучениях. Я застрелил его, и при этом по щекам у меня текли слезы. И вот уже три ночи подряд я плачу над погибшим русским танкистом, которого я убил.
Странно, что многие вещи замечаешь лишь тогда, когда можешь их потерять. Через любые расстояния прокладывается мост от сердца к сердцу. По этому мосту я посылал тебе весточки, рассказывал о наших буднях, о том мире, в котором мы живем.
Всю правду я хотел тебе рассказать, только если бы вернулся домой, а потом мы бы больше уже никогда не говорили о войне. Ну а теперь тебе придется узнать эту правду раньше, последнюю правду. Больше я написать тебе не смогу.
Пока есть берега, всегда будут существовать мосты, и мы должны иметь мужество вступать на эти мосты. Один такой мост ведет к тебе, другой в вечность, и это для меня в конечном итоге одно и то же.
На этот последний мост я вступлю завтра, это литературное выражение должно обозначать смерть, но ты знаешь, что я любил называть вещи описательно, просто из любви к слову и к звуку. Протяни мне свою руку, чтобы дорога не была так трудна.
Дорогой отец! Наша дивизия «готова» к большой битве, но эта большая битва не состоится. Ты, наверное, удивишься, что я пишу тебе по твоему служебному адресу, но то, что я хочу сказать тебе в этом письме, может сказать лишь мужчина мужчине. Ты сам найдешь подходящую форму, чтобы объяснить матери. Сегодня нам было сказано, что мы можем отправить письма. Тот, кто знает положение, понимает, что мы можем сделать это в последний раз.
Ты полковник, дорогой отец, и сидишь в Генштабе. Ты понимаешь, что все это значит, и поэтому можешь избавить меня от объяснений, которые звучали бы сентиментально. Все кончено. Я думаю, что это может продолжаться еще восемь дней, а потом дверца захлопнется. Я не хочу сейчас заниматься поисками причин, которые можно было бы привести за или против нашей ситуации. Эти причины теперь совершенно неважны и обсуждать их бесполезно, и если я все-таки хочу о чем-то сказать, то лишь о том, что вы должны искать причины и объяснения не у нас, а у вас, у того, кто несет ответственность за эту ситуацию. Не падайте духом. Особенно ты, отец, и те, кто разделяет твои взгляды. Но будьте начеку, чтобы еще большие несчастья не обрушились на нашу Родину. Пусть этот ад на Волге послужит вам предостережением. Прошу вас, помните об этом.
…Берг с двадцатью солдатами покинул позиции без приказа. Лучше узнать, что тебя ждет через три дня, чем через три недели. Упрекать его не могу.
Под конец о личном. Ты можешь быть уверен в том, что все, вплоть до самого конца, будет как надо. Конечно, немного рановато в тридцать, но что поделаешь.
Не надо сантиментов. Пожми за меня руки Лидии и Елене. Поцелуй маму (поаккуратнее, старый вояка, думай о ее сердце). Поцелуй Герду. И привет всем остальным. Руку к каске, отец, старший лейтенант докладывает тебе о своем отбытии.
Источник
Не знаю, смогу ли я когда-нибудь еще говорить с тобой, поэтому даже хорошо, что это письмо попадет в твои руки, и если я все-таки вернусь, ты уже будешь знать правду. Мои руки изувечены, и это произошло еще в начале декабря. На левой нет мизинца, но — что гораздо хуже — на правой обморожены три средних пальца. Кружку я могу теперь держать только большим пальцем и мизинцем. Я довольно беспомощен, ведь только когда у тебя нет пальцев, понимаешь, как они необходимы для самых простейших дел. Проще всего мне стрелять — при помощи мизинца. Руки пропали. Не могу же я всю жизнь стрелять, а ведь ни для чего другого я не гожусь. Может быть, смогу стать лесничим? Но это юмор висельника, и я пишу это, чтобы успокоить самого себя.
Курт Ханке — мне кажется, ты должна помнить его (по коллегии в 37-м году) — восемь дней назад на маленькой улочке играл на рояле «Аппассионату». Да, не каждый день случается такое, чтобы рояль оказался прямо на улице. Дом взорвали, но инструмент, вероятно, пожалели, вытащили на улицу. Каждый солдат, проходивший мимо, барабанил на нем, ну скажи мне: где еще можно увидеть рояль прямо на улице?
Легко давать добрые советы. Но так, как Вы себе это представляете, не получится. Освобождение народов, что за ерунда! Народы останутся теми же, меняться будет только власть, а те, кто стоит в стороне, снова и снова будут утверждать, что народ надо от нее освободить. В 32-м еще можно было что-то сделать, Вы это прекрасно знаете. И то, что момент был упущен, тоже знаете. Десять лет назад речь шла о бюллетенях для голосования, а теперь за это надо расплачиваться такой «мелочью», как жизнь.
Вчера на наблюдательном пункте Ханнес уговорил меня написать тебе. Я неделю колебался, писать или не писать это письмо, потому что думал: неизвестность хоть и мучительна, но все-таки оставляет искру надежды. То же самое я думал и по поводу своей судьбы. Каждый раз, засыпая, осознавал всю отчаянность нашего положения — между надеждой и гибелью. Но я старался ничего не додумывать до конца. Я много раз мог погибнуть, но прежде это было бы внезапно, неожиданно, без подготовки. А сейчас все иначе, с сегодняшнего утра я знаю, что нас ждет, и мне стало легче, поэтому и тебя я хочу освободить от мук неизвестности.
Я не могу отрицать и моей собственной вины в том, что происходит. Пусть ее пропорция — один к семидесяти миллионам, доля хоть и маленькая, но она есть. Я вовсе не собираюсь прятаться от ответственности, единственное мое оправдание в том, что, отдавая свою жизнь, я эту вину искупаю. Хотя в вопросах чести не может быть торговли.
Августа, ты сама почувствуешь тот час, когда тебе придется стать сильной. Не надо слишком страдать и горевать, когда меня не будет. Во мне нет страха, только сожаление о том, что доказать свое мужество я могу лишь гибелью за это бессмысленное, чтобы не сказать преступное, дело. Помнишь, как говорил X.; признать вину — значит искупить ее.
Постарайся не слишком быстро забыть меня.
…Я раз двадцать на сцене изображал смерть, а вы сидели в плюшевых креслах, и моя игра казалась вам правдивой. И теперь очень страшно осознавать, как мало общего имела эта игра с реальной смертью.
Смерть всегда изображалась героической, восхищающей, захватывающей, совершающейся во имя убеждения или великого дела. А как же выглядит реальность? Люди подыхают от голода, лютого холода, смерть здесь просто биологический факт, как еда и питье. Они мрут, как мухи, и никто не заботится о них, и никто их не хоронит. Без рук, без ног, без глаз, с развороченными животами они валяются повсюду. Об этом надо сделать фильм, чтобы навсегда уничтожить легенду «о прекрасной смерти». Это просто скотское издыхание, но когда-нибудь оно будет поднято на гранитные пьедесталы и облагорожено в виде «умирающих воинов» с перевязанными бинтом головами и руками.
Напишут романы, зазвучат гимны и песнопения. В церквах отслужат мессу. Но с меня довольно, я не хочу, чтобы мои кости гнили в братской могиле. Нечто подобное я написал профессору X. Я непременно еще напишу ему. Но не удивляйтесь, если некоторое время от меня не будет никаких известий, потому что я твердо решил стать хозяином собственной судьбы…
Ну вот, теперь ты знаешь, что я не вернусь. Пожалуйста, сообщи об этом нашим родителям как можно осторожнее. Я в тяжелом смятении. Прежде я верил и поэтому был сильным, а теперь я ни во что не верю и очень слаб. Я многого не знаю из того, что здесь происходит, но и то малое. в чем я должен участвовать, — это уже так много, что мне не справиться. Нет, меня никто не убедит, что здесь погибают со словами «Германия» или «Хайль Гитлер». Да, здесь умирают, этого никто не станет отрицать, но свои последние слова умирающие обращают к матери или к тому, кого любят больше всего, или это просто крик о помощи. Я видел сотни умирающих, многие из них, как я, состояли в гитлерюгенд, но, если они еще могли кричать, это были крики о помощи, или они звали кого-то, кто не мог им помочь.
Фюрер твердо обещал вызволить нас отсюда, его слова нам зачитывали, и мы им твердо верим. Я и сегодня еще верю в это, потому что надо хоть во что-нибудь верить. Если это окажется неправдой, то во что же мне верить? Тогда я не хочу ждать ни весны, ни лета, ничего, что приносит радость. Оставь мне эту веру, дорогая Грета, я всю свою жизнь или по крайней мере восемь лет верил в фюрера и в его слово… Это ужасно, с какими сомнениями здесь относятся к его словам, и стыдно, что нечего возразить, потому что факты против них.
Если то, что нам обещают, не будет выполнено, значит, Германия погибла, потому что в таком случае никто не будет верен своему слову. О, эти сомнения, эти ужасные сомнения, если бы можно было поскорее от них избавиться!
Нам ясно, что мы стали жертвой тяжелейших ошибок руководства и все это «раздувание» значения крепости Сталинград нанесет нашему народу и народам вообще тяжелейший урон. И все же мы еще верим в счастливое воскресение нашего народа. Об этом позаботятся люди с правдивым сердцем. Придется проделать после войны огромную работу, чтобы положить конец проискам всех сумасбродов, дураков и преступников. Те, кто вернется с войны, выметут их, как сор из квартиры. Мы — прусские офицеры и знаем, что надо делать, когда в нас нужда.
Если есть Бог, написала ты мне в твоем последнем письме, он скоро вернет тебя мне живым и здоровым. Ты писала: такого человека, как ты, который любит животных и цветы и никому не делает зла, любит своего ребенка и жену, Бог непременно сохранит.
Благодарю тебя за эти слова, письмо твое теперь всегда со мной в нагрудном кармане. Но если ты, дорогая, ставишь свою веру в существование Бога в зависимость от исполнения твоей надежды, ты окажешься перед очень тяжким решением. Я ведь религиозный человек. Ты всегда была верующей, но теперь это изменится, если мы будем исходить из нашей прежней позиции, ибо обстоятельства таковы, что выбрасывается на свалку все, во что мы верили. Я ищу слова, чтобы сказать тебе об этом. Или ты уже догадываешься сама? Мне показался странным тон твоего последнего письма от 8 декабря. Сейчас у нас середина января.
Это теперь на долгое время, а может, и навсегда, мое последнее письмо. Мой товарищ, которому надо на аэродром, захватит его, потому что завтра из нашего котла уйдет последний самолет. Положение уже стало неконтролируемым, русские в трех километрах от последней летной базы, и если мы ее потеряем, отсюда и мышь не вырвется — и я в том числе. Конечно, и другие сотни тысяч, но это слабое утешение, что делишь смерть с другими.
Если Бог есть… Там, на другой стороне, это тоже повторяют многие, и, наверное, миллионы в Англии и Франции. Я не верю больше в доброту Бога, иначе он никогда не допустил бы такой страшной несправедливости. Я больше не верю в это, ибо Бог прояснил бы головы людей, которые начали эту войну, а сами на трех языках твердили о мире. Я больше не верю в Бога, он предал нас, и теперь сама смотри, как тебе быть с твоей верой.
Говорить в Сталинграде о Боге — значит отрицать его существование. Я должен сказать тебе об этом, дорогой отец, и поэтому мне вдвойне тяжело. Ты меня воспитал, отец, потому что матери не было, и всегда заставлял обращать мои глаза и душу к Богу.
И я вдвойне сожалею о своих словах, отец, потому что они будут последними, после них я уже больше ничего не смогу сказать утешительного и примиряющего.
Ты, отец, духовный мой пастырь, и в последнем письме я могу сказать только правду или то, что мне кажется правдой. Я искал Бога в каждой воронке, в каждом разрушенном доме, в каждом углу, у каждого товарища, когда я лежал в своем окопе, искал и на небе. Но Бог не показывался, хотя сердце мое взывало к нему. Дома были разрушены, товарищи храбры или трусливы, как я, на земле голод и смерть, а с неба бомбы и огонь, только Бога не было нигде. Нет, отец, Бога не существует, или он есть лишь у вас, в ваших псалмах и молитвах, в проповедях священников и пасторов, в звоне колоколов, в запахе ладана, но в Сталинграде его нет.
И вот сидишь ты в подвале, топишь чьей-то мебелью, тебе только двадцать шесть, и вроде голова на плечах, еще недавно радовался погонам и орал вместе с вами «Хайль Гитлер!», а теперь вот два пути: либо сдохнуть, либо в Сибирь. Но самое скверное даже не это, а то, что понимаешь: все это совершенно бессмысленно — вот от чего кровь в голову бросается.
Ладно, пусть приходят, у нашей 3-й еще осталось 26 снарядов, а у ее командира — игрушка калибра 0,8 с шестью свинцовыми пилюлями. Мне пора кончать, вот-вот начнется «вечерняя месса» и надо поглубже зарыться в землю. Вот так-то, старина. Насчет ответа на это письмо можешь не беспокоиться, но недели через две вспомни обо мне. Не надо быть ясновидящим, чтобы предсказать конец. А каким он будет на самом деле, ты никогда не узнаешь.
Двадцать шесть писем я уже отправил тебе из этого проклятого города и получил от тебя семнадцать. Пишу тебе еще раз, больше писем не жди. Да, вот так обстоят дела, и я долго думал, как сформулировать эту тяжкую фразу, чтобы все сказать и не причинить тебе слишком сильной боли.
…Тебе в январе исполнится 28 лет — это еще очень мало для такой красивой женщины, и я рад, что всегда мог сделать тебе этот комплимент. Тебе будет очень меня не хватать, но все-таки не отгораживайся от людей. Подожди несколько месяцев, но не дольше. Гертруд и Клаусу нужен отец. Не забывай, что ты должна жить ради детей, и поэтому не устраивай большой трагедии вокруг их отца. Дети все быстро забывают, особенно в этом возрасте. Внимательно всмотрись в мужчину, на которого падет твой выбор, особенно обрати внимание на его глаза и рукопожатие — помнишь, как это было между нами, — и ты не ошибешься.
Нам уже много чего пришлось хлебнуть, проглотим и это! Идиотская ситуация. Можно сказать, дьявольски трудная. И совершенно неясно, как из нее выбраться. Да это и не мое дело. Мы же по приказу наступали, по приказу стреляли, по приказу пухнем с голодухи, по приказу подыхаем и выберемся отсюда тоже только по приказу. Мы б уже давно могли выбраться, да наши стратеги никак между собой не договорятся. И очень скоро будет поздно, если уже не поздно. Но скорее всего нам еще раз придется выступить по приказу. И почти наверняка в том же направлении, что намечалось первоначально, только без оружия и под другим командованием.
Здесь вместе со мной в палатке больше восьмидесяти человек, а снаружи еще бессчетное количество раненых. До нас доносятся их крики и стоны, но никто не может им помочь. Рядом со мной лежит унтер-офицер из Бромберга, он ранен тяжело — в живот. Старший врач сказал ему, что он скоро поедет домой, но я слышал, как говорил санитару: «Он дотянет только до вечера, пусть пока здесь остается». Наш старший врач — добрый человек. А с другой стороны у стены лежит один земляк из Бреслау, у которого нет руки и носа, он сказал мне, что ему теперь носовой платок больше не понадобится. «Ну а если заплачешь?» — спросил я, но он мне ответил, что нам тут всем, и мне, и ему, больше плакать не придется, о нас скоро другие заплачут.
Это письмо будет не только коротким, но и последним моим письмом к тебе. Даже если бы я захотел написать еще, у меня не будет такой возможности. И нет надежды, что я когда-нибудь окажусь рядом с тобой и смогу сказать тебе все, что я думаю. Нет, я не смогу больше с тобой разговаривать и не отправить мне больше ни одного письма, поэтому вспомни слова, сказанные тобою 26 декабря: «Ты добровольно стал солдатом и помни, что в мирной жизни легко было стоять под знаменем, но очень трудно высоко нести его в войну. Ты должен быть верен этому знамени и с ним победить». В этих словах вся твоя позиция последних лет. Ты будешь потом вспоминать о них, потому что для каждого разумного человека в Германии придет время, когда он проклянет безумие этой войны, и ты поймешь, какими пустыми были твои слова о знамени, с которым я должен победить.
Нет никакой победы, господин генерал, существуют только знамена и люди, которые гибнут, а в конце уже не будет ни знамен, ни людей. Сталинград — не военная необходимость, а политическое безумие. И в этом эксперименте ваш сын, господин генерал, участвовать не будет! Вы преграждаете ему путь в жизнь, но он выберет себе другой путь — в противоположном направлении, который тоже ведет в жизнь, но по другую сторону фронта. Думайте о ваших словах, я надеюсь, что, когда все рухнет, вы вспомните о знамени и постоите за него.
Я хотел стать теологом, отец собирался построить дом, а Герман — соорудить фонтан. Из всего этого ничего не вышло. Ты ведь знаешь, как все теперь выглядит у нас дома, — в точности так же, как здесь у нас. Нет, ничего не вышло из того, что мы рисовали в своих мечтах. Родители погребены под развалинами их дома, а мы, как это ни тяжело звучит, с несколькими сотнями других солдат в оврагах в южной части котла. Очень скоро все эти овраги будут засыпаны снегом.
Господин тайный советник! Сталинград — хороший урок для немецкого народа, жаль только, что те, кто прошел обучение, вряд ли смогут использовать полученные ими знания в дальнейшей жизни. А результаты надо бы законсервировать. Я — фаталист, и личные мои потребности настолько скромны, что я в любой момент, когда первый русский появится здесь, смогу взять рюкзак и выйти ему навстречу. Я не буду стрелять. К чему? Чтобы убить одного или двух людей, которых я не знаю? И сам я не застрелюсь. Зачем? Что, я этим принесу какую-нибудь пользу, может быть, господину Гитлеру? Я за те четыре месяца, что нахожусь на фронте, прошел такую школу, которую, наверняка, не получил бы, даже прожив сто лет. Я жалею только об одном — о том, что вынужден закончить свои дни в столь жалкой компании.
Во вторник я на своей машине подбил две «тридцатьчетверки». Любопытство привело их за наш передний край. Это было великолепное зрелище. Потом я проехал мимо дымящегося железа. Из люка висело тело, головой вниз, ноги заклинило и они горели. Но тело жило, доносились стоны. Вероятно, боли были чудовищные. И не было никакой возможности его освободить. А даже если бы такая возможность была, он все равно через несколько часов умер бы в ужасных мучениях. Я застрелил его, и при этом по щекам у меня текли слезы. И вот уже три ночи подряд я плачу над погибшим русским танкистом, которого я убил.
Странно, что многие вещи замечаешь лишь тогда, когда можешь их потерять. Через любые расстояния прокладывается мост от сердца к сердцу. По этому мосту я посылал тебе весточки, рассказывал о наших буднях, о том мире, в котором мы живем.
Всю правду я хотел тебе рассказать, только если бы вернулся домой, а потом мы бы больше уже никогда не говорили о войне. Ну а теперь тебе придется узнать эту правду раньше, последнюю правду. Больше я написать тебе не смогу.
Пока есть берега, всегда будут существовать мосты, и мы должны иметь мужество вступать на эти мосты. Один такой мост ведет к тебе, другой в вечность, и это для меня в конечном итоге одно и то же.
На этот последний мост я вступлю завтра, это литературное выражение должно обозначать смерть, но ты знаешь, что я любил называть вещи описательно, просто из любви к слову и к звуку. Протяни мне свою руку, чтобы дорога не была так трудна.
Дорогой отец! Наша дивизия «готова» к большой битве, но эта большая битва не состоится. Ты, наверное, удивишься, что я пишу тебе по твоему служебному адресу, но то, что я хочу сказать тебе в этом письме, может сказать лишь мужчина мужчине. Ты сам найдешь подходящую форму, чтобы объяснить матери. Сегодня нам было сказано, что мы можем отправить письма. Тот, кто знает положение, понимает, что мы можем сделать это в последний раз.
Ты полковник, дорогой отец, и сидишь в Генштабе. Ты понимаешь, что все это значит, и поэтому можешь избавить меня от объяснений, которые звучали бы сентиментально. Все кончено. Я думаю, что это может продолжаться еще восемь дней, а потом дверца захлопнется. Я не хочу сейчас заниматься поисками причин, которые можно было бы привести за или против нашей ситуации. Эти причины теперь совершенно неважны и обсуждать их бесполезно, и если я все-таки хочу о чем-то сказать, то лишь о том, что вы должны искать причины и объяснения не у нас, а у вас, у того, кто несет ответственность за эту ситуацию. Не падайте духом. Особенно ты, отец, и те, кто разделяет твои взгляды. Но будьте начеку, чтобы еще большие несчастья не обрушились на нашу Родину. Пусть этот ад на Волге послужит вам предостережением. Прошу вас, помните об этом.
…Берг с двадцатью солдатами покинул позиции без приказа. Лучше узнать, что тебя ждет через три дня, чем через три недели. Упрекать его не могу.
Под конец о личном. Ты можешь быть уверен в том, что все, вплоть до самого конца, будет как надо. Конечно, немного рановато в тридцать, но что поделаешь.
Не надо сантиментов. Пожми за меня руки Лидии и Елене. Поцелуй маму (поаккуратнее, старый вояка, думай о ее сердце). Поцелуй Герду. И привет всем остальным. Руку к каске, отец, старший лейтенант докладывает тебе о своем отбытии.
Источник
Bashny.Net. Перепечатка возможна при указании активной ссылки на данную страницу.